Такова внешняя канва отношений Джойса с карнавальной эстетикой и карнавальным сознанием. Чтобы понять ее смысл, необходимо, однако, проникнуть глубже в метафизическую и мифологическую основу этого сознания, равно как и люциферической темы. Знаменитая книга Бахтина о Рабле открывается констатацией: для карнавала «характерна своеобразная логика „обратности“, „наоборот“, „наизнанку“, логика непрестанных перемещений верха и низа, лица и зада… Вторая жизнь, второй мир народной культуры строится в известной мере… как мир „наизнанку“». Закрепляя несомненную очевидность, бахтинские тезисы говорят, что в основе всего карнавального мироотношения лежит установка переворачиванья всех отношений, установка инверсии. Но установка инверсии – глубокая и важная вещь, на которой очень стоит остановиться внимательней. Это – одна из считаного числа простейших, элементарных бытийных реакций и фундаментальных парадигм мироотношения. Как подобает таким парадигмам, она укоренена в глубинных, мифотворческих горизонтах сознания: в каждом мифокультурном универсуме ей соответствует определенная мифологема, символизирующая ее, задающая ее архетип. И в универсуме библейско-христианской культуры эта мифологема – не что иное, как мифологема Люцифера.[33] Первоисточная, архетипальная инверсия, мифологический прообраз инверсии как таковой – низвержение Сатаны с небес в преисподнюю (Исх. 14: 12–15); сам же Сатана, Денница, Люцифер, «спадший с неба, как молния» (Лк 10: 18), есть демон инверсии и даже ее демиург, поскольку у него имеется свое царство, в котором инверсия, инвертированность (перевернутость) – универсальный и обязательный закон. Очевидно также – и немаловажно – что по своей природе, как замена данного – прямо противоположным, инверсия – негативная реакция, акт или жест кардинального неприятия.
Принцип или же парадигма инверсии находит разнообразные воплощения в жизни и культуре, индивидуальном и социальном бытии.[34] Во всем их множестве одно выделяется особо: это – абсолютная, радикальная инверсия, утверждающая себя в настоящем смысле бытийной, онтологической установкой. Такая установка распространяет себя на все первоосновы и верховные ценности в мире людей, заменяя добро злом, истину – ложью и свет – тьмой. Она стремится в чистоте и полноте воспроизвести архетип инверсии, признает свою подчиненность этому архетипу, и потому ex definitione представляет собою – Сатанизм. В пределе, она должна включать в себя и замену бытия небытием – уничтожение бытия, аннигиляцию, так что в своих корнях это самоубийственная, самоуничтожительная установка. Все же прочие реализации парадигмы инверсии принципиально частичны, ограниченны и различаются по тому, в каких именно сферах мира людей они производят инверсию (наряду с этим, они различаются и полнотой воплощения: они могут быть отрефлектированными или нет, ставящими или не ставящими себя в связь с люциферовым архетипом, выраженными в практике или только заявленными, декларативными и т. п.). Основная масса этих частичных реализаций разбивается на две группы, тяготеющие к двум главным принципам частичной инверсии. Один из этих двух принципов и есть принцип Карнавала; другой же – принцип Бунта. Никакую метафизику карнавала нельзя построить без сопоставления, сравнительного анализа этих принципов (как и третьего купно с ними, принципа Сатанизма). И отсюда нам совершенно ясно, что, независимо от своих желаний, Бахтин этой метафизики построить не мог – по обстоятельствам времени и места.
Частичный характер карнавального перевертыванья выступает, впрочем, отчетливо в бахтинской концепции. Мы без труда усматриваем из нее, что из этого перевертыванья, подтверждая непричастие карнавала к основам реальности, изъяты следующие кардинальные предметы: 1) мир Божий в целом: он не становится миром Сатаны, и бесы получают не полное господство, а только некую почти невинную вольность, в них «нет ничего страшного и чуждого»; 2) жизнь: в карнавальном мире, по Бахтину, смерть не составляет оппозиции жизни, а «включена в жизнь» как одно из звеньев смены и обновления; 3) Свет: карнавал отнюдь не предполагает утверждения тьмы (хоть и включает иногда игровой намек на это, как, скажем, в обычае «мокколетти», задувания свечек). Кроме того, конечно, самая радикальная ограниченность – уже в определяющих признаках карнавала, его игровом статусе (карнавальный мир – принципиально второй мир, а не единственный и не первый) и хронологических рамках, малом и строго отмеренном отрезке времени. В отличие от этого, Бунт не довольствуется игровым статусом; он желает произвести инверсию (переворот) в настоящем и единственном мире и утвердить ее новым и окончательным законом мира. Однако в своих конкретных воплощениях установка Бунта обычно оказывается у́же, ограниченней карнавальной. Как правило, эти воплощения вбирают в свою орбиту лишь некоторую выбранную сферу реальности, чаще всего – искусство или социальное устройство: бунт социальный и эстетический – две самые традиционные разновидности Бунта.
Далее, Бунт и Карнавал крайне разнятся по своей типологии, идейной и экзистенциальной окраске, психологической атмосфере. Вместо пресловутой «веселой амбивалентности» Карнавала дух Бунта – категоричность и однозначность, несдерживаемый порыв разрушения, парад и разгул негативных реакций и эмоций. Поскольку здесь несравненно сильней проявляется пафос отрицания, негативистская природа Инверсии, то и связь с люциферовым архетипом также выступает отчетливей и прямей; Бунт, особенно эстетический, нередко видит и с охотою признает эту связь (не переходя, однако, в тотальную установку Сатанизма). Для Бунта также типичны идейность и монологичностъ: обычно Бунт движется одною гипертрофированной идеей или эмоцией (господство которой закрепляется и поддерживается механизмами идеологического мышления). В противоположность этому, Карнавал «поэтичен» и полифоничен: это некий синтетический строй и органический лад, существо которого – не в особой идейности, а в особой «поэтике» (системе форм, условностей, реакций и парадигм поведения, слагающихся в искусстве – в определенную поэтику, а в жизни – поэтику в обобщенном смысле, этологическую парадигму). Бунт с прямолинейностью и буквализмом стремится воплотить Инверсию в некой выбранной сфере: кто был ничем, тот станет всем. Карнавал же разыгрывает, инсценирует Инверсию, с игровою амбивалентностью подойдя к классической культовой парадигме миметического воспроизведения, «отправления» архетипальной мифологемы.
Из сказанного сами собой уже напрашиваются определенные культурно-исторические сближения. Ясно, что Бунт, взятый как феномен культурного сознания, типичен и показателен для эпохи, для строя сознания модернизма и авангарда; и так же точно Карнавал – для постмодернизма (что мы уже замечали в других аспектах; символизм же, причастный и тому и другому, оказывается в промежуточном, пограничном положении). Вкупе они объемлют двадцатый век – так что судьбою и темой нашего столетия оказывается блуждание между разными воплощеньями одной коренной установки пострелигиозного мира – Инверсии, перевертывания, отрицания. В согласии с общей парадигмой постмодернизма, постмодернистский Карнавал делает предметом своего «иронического переосмысления» или, что то же, карнавализации, материал предшествующей культуры – тем самым и Бунт. Карнавализация Бунта, своего родича и предтечи в ряду воплощений Инверсии, – одно из главных занятий всего обширного карнавала массовой культуры постмодернизма. Тема эта уже намечается и в «Улиссе», где Блум произносит карнавальные речи бунтаря – агитатора.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});